«Мне было лет шесть. Мама уже начала знакомить меня с репродукциями разных картин. Я послушно кивала, пока она что-то рассказывала об Айвазовском, Репине или Брюллове. Но все это совсем не задевало. Однажды увидела, как старший брат, перебирая свои марки, аккуратно подцепив пинцетом, отложил одну. Я на нее посмотрела и почувствовала нечто странное. Мне показалось, что ничего красивее я в жизни не видела. Даже сердце замерло от восторга. А на марке была репродукция картины Ивана Шишкина „Среди долины ровныя“. И хотя мы с родителями часто бывали на природе, и дубов я перевидала тьму, реальный пейзаж меня еще ни разу не завораживал. А тут. Просто марка. Я смотрела на этот казавшийся бескрайним простор. На дорогу. На дерево. И чувствовала, что сейчас больше всего на свете мне хотелось бы оказаться в этой картине. В ней хотелось жить.
Я выпросила у брата эту марку и носила ее с собой повсюду. Иногда доставала из кармашка, чтобы еще раз испытать это странное чувство соприкосновения с чем-то необычным и прекрасным.
А потом я эту марку потеряла. И долго-долго горевала. К счастью, потерять то, что мне благодаря ей открылось, намного сложнее».
«К живописи меня начали приобщать рано — занимались этим мои папа и бабушка. Бабушка была неумолима. Я искренне благодарен ей за кровавые мозоли, которыми обзавелся, сутками напролет утюжа с ней Эрмитаж, Третьяковку, Пушкинский музей. Не проявив должного благоговения перед Шишкиным, Куинджи, Айвазовским, Ивановым, я, семилетний, надолго застыл перед картиной Рокуэлла Кента «Эскимос в каяке». Помню, бабушка поджала губы (она делала так всякий раз, когда кто-то вспоминал при ней Пикассо или Малевича, или, например, джаз), но спорить не стала.
Впрочем, одно из самых ранних и ярких моих «живописных» впечатлений не связано с громкими именами. Мне было шесть. Я сидел за столом с альбомом и акварельными красками. Из прихожей доносился негромкий гул недовольных голосов: мама отчитывала отца из-за того, что он снова пришел «с работы» позже, чем обещал. В то время отец много пил, их брак уже трещал по всем швам. Отец вошел в комнату, сел рядом (вслед ему донеслось что-то вроде «не смей подходить к ребенку в таком виде!»). «Хороший фон», сказал он, глядя на красно-желтую мазню, покрывающую лист бумаги. «Тут можно нарисовать, например, веточку». На мгновение я решил, что мама права — отец пьян и не понимает, что несет. Какая еще веточка? Тут должны быть мечи, копья, плюмажи! Папа взял кисточку и нарисовал ветку с одиноким кленовым листом — очень красивую и неожиданно уместную. Я был поражен. В тот момент мама проиграла одно из самых важных сражений — авторитет отца сделался в моих глазах непререкаемым".
«До 12 лет я не читала, совсем. Потом каждая новая прочитанная книга действовала на меня как подхваченная во взрослом возрасте ветрянка — основательно, щедро, с лихорадкой, видениями, бессонницей, ощущением, что жизнь никогда не будет прежней. Отдельной радостью стала резкая смена профессии, на которую решилась мама — она стала переплетчицей. А это значит, что можно было завалиться к ней на работу — и в стопках книг, которые ей предстояло ремонтировать, откопать что-то бесценное, прижать к груди и клятвенно обещать прочитать это за пару дней. Чтобы она потом успела сделать свою работу.
Так ко мне в руки попали сразу два романа Ирвинга Стоуна: «Жажда жизни» о Ван Гоге и «Муки и радости» о Микеланджело. Я была просто одержима этими двумя — Микеланджело и Ван Гогом. Не картинами, потому что я их нигде не видела, а именно героями, художниками. Я сразу сама захотела стать художником (надо сказать, эта мечта оказалась прочной и долго не отпускала). Я мечтала воровать трупы, как Микеланджело, и изучать по ним анатомию. Я мечтала жить в солнечном Арле с другом, как Ван Гог. Смущало только немного, что я девочка, а девочек в искусстве днем с огнем не сыщешь. Но верила, что как-нибудь и с этим справлюсь. И, конечно, мечтала увидеть все те картины и скульптуры, о которых прочитала.
Первая картина Ван Гога, которую я выкопала в каком-то журнале, была «Мосуме сидящая в плетеном кресле». Я ее тут же тщательно скопировала при помощи цветных карандашей. Было очень похоже. Особенно меня увлекло перерисовывание рук — они были так выразительно сложены, что казались самым главным в картине".
«Мои отношения с искусством начались поздно. Достаточно сказать, что в большом музее я оказалась впервые не с родителями или одноклассниками, а с ухажёром. Но заочно искусством я интересовалась. И знала к этому времени, что видеть красоту в Пикассо и Малевиче — круто, а восторгаться Шишкиным, этой его фотореалистичностью (зачем, когда давно изобретён фотоаппарат?), этими окнами в природу (когда есть экспрессионисты и прочий модернизм) — отстой.
И вот мы в зале с картинами Шишкина. И с ухажёром. На которого не мешало бы произвести впечатление своим рафинированным вкусом. И я — в восторге. От Шишкина. И немножко от себя. Потому что не стесняюсь сказать: «Блин! Как же это круто! Нет, ты посмотри на песок! А какой снег! А эта лужица!»
«Первыми пленившими меня «посланниками» из мира искусства были «Дети, бегущие от грозы» Маковского: шикарная репродукция чуть ли не с рождения висела в доме над кроватью. Детки и сейчас бегут над тем же ковром.
Потом пошли красавицы. Жемчужиной коллекции марок брата была большая «Диана» Веронезе. Я и богиней любовалась (красивая, нарядная!), но больше разглядывала собаку. В том же кляссере — «Продавщица фруктов» Мурильо. Это была первая из запомнившихся мне фамилий художников: такая милая, «кошачья».
«Однажды в далеком детстве по телевизору мне попалась передача об искусстве в целом и о живописи в частности. В ней долго, подробно и с придыханием рассказывали о картине, на которой зрителю предстоит увидеть непревзойденный доселе эталон женской красоты, написанный гениальным художником. В особенности диктор предвосхищал встречу с загадкой всех времен и народов — улыбкой, над притягательностью которой ломают голову вот уже не одно столетие.
Детский неокрепший ум к такому готов не был: когда на экране наконец возник обещанный шедевр, разочарование сменялось смятением, а смятение — непониманием. На меня смотрела Мона Лиза. Какая-то крепко сбитая баба с толстой шеей, жидкими волосами и без бровей снисходительно ухмылялась тонкими губами, будто издеваясь над тщетными попытками постичь высокое искусство.
Я тогда точно решила, что для того, чтобы быть поклонником живописи, человек должен считать некрасивое красивым — это раз. Мне никогда не суждено стать ценителем прекрасного, и искусство вообще не по мою темную душу — это два. От термина «ренессанс» меня еще несколько лет слегка передергивало — это три. И, несмотря на то, что впоследствии эти детские травмы были успешно преодолены, с Джокондой отношения у нас по-прежнему весьма непростые".
«Самое раннее «художественное» воспоминание — это, пожалуй, папина книга «Стили мебели» в ярко-желтой глянцевой суперобложке. Сильнее всего меня впечатляла мебель эпохи рококо: все эти секретеры с гнутыми ножками, столы с десятками маленьких ящичков. А еще, конечно, нарисованные рядом дамы в пышных платьях и с такими высокими прическами, что их приходилось поддерживать специальными рогатинами.
А однажды я откопала в шкафу художественные альбомы и влюбилась в картину Карла Брюллова «Ольга Ферзен на ослике». Эта женщина казалась мне воплощением красоты, я восхищенно разглядывала ее кружева, атласные ленты и туфельки. В детстве имя художника меня не интересовало, и я узнала, что это Брюллов, только много лет спустя, когда нашла репродукцию в сети. А загадочное «Ферзен» (имя девушки в альбоме, скорее всего, было сокращено до инициала) мне представлялось чем-то вроде титула. Как маркиза. Или ферзь.