войти
опубликовать

Матвей
Борисович Коган-Шац

Россия • 1911−1989

Родился в г. Могилев-Подольский (ныне Винницкая область). Окончил в 1939 КХИ у А. Шовкуненко. Автор поэтических пейзажей. Жил и работал в Киеве. Член Союза художников СССР.

Это Матвей Борисович Коган-Шац. Снимок отослан жене в письме из армии, с обратной стороны дата — 15 сентября 1942 года — и надпись: «Вспоминай почаще, я тебя люблю». Коган-Шац — лейтенант. Есть еще военная фотография — в политотделе с группой офицеров на фоне двойного профиля Ленина—Сталина, без которого немыслимо представить то время. Офицеры сидят за столом. На столе скатерть, графин, чернильный прибор — все чинно, только недопитый стакан и тарелка с огрызком нарушает бюрократическую гармонию. Профили вождей в огромной овальной раме — настоящее церковное барокко, с золотом и завитушками в окружении репродукций с батальных полотен. Коган-Шац во втором ряду, рот сжат, голова аккуратно вписана между подбородками вождей и как бы подпирает их для устойчивости. Все в новеньких гимнастерках с погонами, без наград. Самую выдающуюся награду Матвею Шацу дали коллеги-художники спустя много лет после войны: Коган-Шац — дважды еврей Советского Союза.

Родился он в 1903 году в Могилев-Подольске, в семье провинциальных актеров, переезжающих с места на место. Вообще-то, он был просто Коган, так в паспорте записано, но актерам полагалось иметь двойные фамилии. Для афиши. Потом семья оказалась в Одессе, где осела окончательно. Кроме Матвея, было еще трое братьев, но художником стал он один. Рано стал подрабатывать в театре декоратором, в художественный институт поступил легко. Тут случилась еще одна метаморфоза. Студенческий билет ему выдали почему-то на имя Ильи, а сменить Илью на Матвея он почему-то не захотел. Многие художники помнят его как Илью. Парень был разбитной. Играл в кафе Фанкони профессионально в бильярд. Это было серьезное дело, дилетанту там было нечего делать.

Одесская художественная школа издавна знаменита, было у кого учиться — Фраерман, Волокидин. Но в 34-м году институт перевели в Киев, в котором был свой институт, но Киев теперь стал столицей, и его нужно было укрепить кадрами. Директором стал старый большевик Бенькович, он отвечал за чистоту рядов, а душой института оставался Федор Кричевский, беспартийный. Были и свои знаменитости, Шовкуненко, например. А из Москвы наезжали корифеи: Иогансон бывал. Дипломную работу у Когана-Шаца принимал Лансере, он тогда уже был классиком.

Сразу после окончания института Коган-Шац попал в армию. Сначала — красноармейцем. Потом по приказу маршала Тимошенко всем призывникам с высшим образованием присвоили офицерское звание, и Коган-Шац стал лейтенантом интендантской службы. А служил он художником при штабе 20-й армии генерала Ремезова. В сорок первом еле успели выскочить из Орла, за пятнадцать минут до подхода немцев.

Еще до армии Коган-Шац женился на студентке Киевского университета Гите Вольфовне Злоич. Она была дочерью кулака, но не матерого: его отправили в Донбасс искупать вину на стройках социализма. Имущество, конечно, конфисковали в пользу колхоза, а было в нем всего две лошади и две телеги: он держал извоз в селе под Уманью. Гита Вольфовна поступила на фабрику Розы Люксембург рабочей, активно участвовала в стахановском движении. Брошюру написала о профессиональных тонкостях своего дела, делилась опытом. После рабфака стала студенткой. Свадьбу сыграли в образцовой столовой на улице Леонтовича (теперь там казино «Будапешт»). Молодой супруг еще учился. Тогда же он ухитрился получить комнату в доме по улице Ленина, 78. В глубоком подвале с длинным коридором, по сторонам 12 семей. Они и после войны там жили. Во время войны Гита Вольфовна стала медсестрой, работала во фронтовом госпитале, а в 44-м перевелась к мужу: он служил в политотделе армии в городе Оренбурге, где под его началом находился знаменитый впоследствии поэт Фатьянов. Как вспоминал Коган-Шац, не самый прилежный подчиненный: гимнастерка всегда расстегнута, ремень набок.

После демобилизации в 45-м они вернулись в разгромленный подвал. В 47-м году Коган-Шац вступил в Союз художников. Вступил и сразу же попал в «дело». Началась кампания за идеологическую чистоту в искусстве (постановление об Ахматовой и Зощенко). В Украине стали выявлять своих декадентов и очернителей. Нашли поэта Владимира Сосюру. По его имени весь очаг буржуазного разложения стали называть сосюровщиной. На Сосюру имелся реальный компромат: он побывал в петлюровском войске. Ясно, с такой биографией он не мог искренне любить Советскую власть, искал, как исказить перспективу. Идеологи отнеслись к делу творчески, если ахматовский декаданс персонифицирован в образе эстетствующей барыньки («монашенки и блудницы», как определил Жданов), то и украинскому нашли свое скрываемое обличье. Суть его в легенде об умильно-сусальной Украине, упитанных пейзанах, живописных крестьянках, изобильном потерянном рае. Теперь понятно, что здесь был подтекст, пусть даже полуосознанный, не только война и послевоенные беды, но страшный голод тридцатых годов был еще слишком близок, власть не могла не ощущать его как вину, как свое преступление, которое нужно спрятать поглубже. В кампании это явно прослеживалось. Главный обвинительный вопрос, имеющий силу доказательства, был такой: «Почему не отражены достижения? Где линии электропередач, где плотины, где заводские трубы? Где портреты передовиков?»

Всю свою жизнь — и до, и после — Коган-Шац писал украинские ландшафты без следов индустриальной и аграрной деятельности. Ему было самое место среди разоблаченных сосюровцев. Сосюра укрылся в психиатрической больнице, а страсти бушевали. Правда, для Когана-Шаца было в этом и нечто положительное: когда в пятидесятых годах власть прицельно занялась космополитами, он уже имел репутацию сосюровца, и менять ее пока не стали.

Художники работали на государство, оно их кормило, одевало и присматривало за ними. Интересы государства представлял художественный совет. Первый художественный совет возглавлял Попенко-Коханый, по прозвищу среди художников — Поп. Это был проверенный человек, оформитель-монументалист. Дискуссии в худ. совете носили идеологический характер. Например, типичнй диалог:

Комиссия. Ваше полотно — сугубо пессимистическое. Поле черное, вороны какие-то. Что это такое? Народ не поймет.

Художник. Поле черное, потому что хорошо вспахано. Смотрите, сорняков нигде нет. Зерно на нужной глубине, потому и вороны добраться не могут. А по птицам видно, поле живое. Дайте пруд, я вам лебедей нарисую.

Комиссия. Не нужно иронии. Мы сами видим. Где трактор? Хоть бы столб электрический. Люди будут смотреть. Где машины, техника? В какой вы стране живете? Не забывайте.

Художник. Да вы гляньте, как вспахано. Разве сохой так вспашешь? Я специально советовался. Это именно машинная вспашка. А столбов нет, потому что село далеко. Там, конечно, есть. По настроению работы видно, что есть.

Комиссия. А что нельзя высоковольтную линию пустить на заднем плане?

Художник (сдаваясь). Можно, конечно. Но я хотел...

Комиссия. Так вот, пожалуйста, не спорьте, а допишите. И белил побольше, чтобы заметно. А ворон уберите категорически. Не нужны они нам.

Был случай, когда Коган-Шац спутал. Случайно, конечно. Поменял местами — свою копию (по правилам она должна быть обязательно слева) и образец для подражания (справа), с которым полагалось сравнивать. И Поп сказал, ткнув пальцем в сторону работы Матвея Борисовича: «Вы же видите, как сделано. Вы посмотрите. Вот настоящий цвет. Вот глубина. А вы что нам принесли? — и перевел перст на оригинал, — хал-ту-ру. Идите, и сделайте, как нужно».

Были случаи, исполненные настоящего драматизма. Как-то Матвей Борисович получил заказ на срочное изготовление огромного портрета вождя (то ли Сталина, то ли Молотова) к демонстрации. Работал вместе с двумя студентами художественного института (оба стали известными художниками), успевали с трудом, но холст не хотел сохнуть. А когда стали сушить лампой, пожгли священный лик. Это было очень серьезное дело, дефект с трудом удалось исправить. Никто не донес, хоть двое были комсомольцы, только Коган-Шац беспартийный. Он же — главный «сосюровец» к тому же.

Но в целом Когану-Шацу грех было жаловаться. Писал он исключительно пейзажи, холсты спокойные, уравновешенные, к которым в последующие времена не придирались, принимали без конфликтов и закупали в официальные инстанции — Министерство культуры, Художественный фонд. Они хорошо смотрелись в официальных интерьерах. Был совершенно загадочный случай. К какой-то юбилейной выставке Матвей Борисович написал Шевченковский скверик, редкость для него, к городским пейзажам он был равнодушен. Перед выставкой состоялся просмотр партийными чинами. Приехал сам Владимир Васильевич Щербицкий. В таких случаях, кроме свиты, присутствует только первый секретарь Союза, сопровождает и дает пояснения. Владимир Васильевич начал осмотр и наткнулся на Когана-Шаца. Встал и долго смотрел (легенда гласит — минут десять). Потом сравнительно быстро, почти не задерживаясь, обошел всю выставку и вновь вернулся к Когану-Шацу. И еще долго стоял. Ничего не сказал и уехал. Такая вот загадочная история. Что бы это значило? Наверно, что-то хорошее. Один умный человек сказал: «Еесли бы не «графа», дали бы заслуженного».

В середине пятидесятых Матвею Борисовичу представился случай вспомнить одесскую молодость. В Сенеже (там был известный на весь Союз Дом творчества) одновременно с ним (как говорили — в одном заезде) работал Федор Шурпин, автор эпохальной картины — «Утро нашей Родины». На картине стоит Сталин в белом кителе и с макинтошем на руке, за ним бескрайние просторы (с колхозами и просто природой), а еще дальше целый ряд труб — фабрики и заводы. Людям постарше нет смысла подробно описывать, более знаменитого полотна в те годы не было. Репродукций десятки миллионов. Федор Шурпин прославился, разбогател, за одну его подпись на работе деньги платили. Употреблял крепкие напитки и любил бильярд. В бильярдной они с Матвеем Борисовичем и встретились. Мало того, что Коган-Шац играл классно, но и манеру сохранил одесскую, чтобы зацепить фраера. Бил небрежно, почти не целясь, и шар влетал вроде бы случайно. Шурпин готов был целый день играть, и деньги у него бессчетные, но Матвей Борисович к тому времени был уже человеком очень умеренным.

После того, как 1954 году он получил квартиру, сильных желаний не возникало. В этой истории была своя интрига: судьба квартиры висела на волоске, и Коган-Шац написал письмо депутату Тычине. До того они не были знакомы, но Павел Григорьевич разобрался и вмешался. Вообще, с украинской культурной элитой отношения у Матвея Борисовича были светлые — с Бажаном, Рыльским, Малышко. Ответ был прост, он состоял в его редком чувстве украинской природы, или, как говорят патриоты со времен Довженко, — земли. Хотя, конечно, были и другие художники, ничуть не меньше по масштабу, а, может быть, и больше. Сам Матвей Борисович всегда считал себя крепким середняком и на большее не претендовал.

К середине жизни Коган-Шац сильно располнел, на фото шестидесятых выглядит небрежно, с папиросой, галстук набок. Он производил впечатление человека довольного жизнью. Семьянин. Однолюб. Никому не завидовал. К власти относился без эмоций. Коллеге, который возмущался (уже теперь, в семидесятые), сказал добродушно: «Сунь язык в ж-пу и молчи». Любил Дюма, читал советские детективы. Граница не знает покоя. Странно, что при редкой одержимости природой, он был почти равнодушен к поэзии. Ему хватало силы собственного зрения, ему не нужно было ее усиливать, искать вдохновляющие эквиваленты. Все, что нужно, было перед ним.

Самые счастливые месяцы он проводил в Седневе — украинском Барбизоне. С утра уходил на природу. Звал с собой, одиночества, которым во время работы дорожат многие художники, не искал, наоборот — Хочешь написать хороший этюд, — становись за мной. У него были свои находки, и он искал кого бы научить, с кем поделиться. Писал легко, с ходу, за один сеанс мог сделать большой холст, дома оставалось только подправить. Есть такое о нем воспоминание. Перерыв, шабаш. Коган-Шац вытирает кисти о штаны, и садится перекусить. Приглашает всех желающих. Ломает цветными руками краюху хлеба, достает арбуз, разбивает о колено и угощает. Одесские привычки он не утратил. Ватник, штаны у него были цветастые невообразимо.

У него было особенное отношение к природе. Он никогда не пытался ее очеловечить, передать ей свое настроение или, наоборот, сделать ее предметом медитативного переживания, перевода энергии извне в собственное состояние. Он не пытался восторженно передать собственные эмоции, усилить их, разогнать мазок, форсировать цвет и заставить его кричать. И в то же время он не был отвлеченно-холодным рассудочным аналитиком, отчужденно изысканным индивидуалистом, ищущим в природе одно из бесконечных отражений собственного я. Природа сама по себе, она изменчива, в ней нет устойчивого состояния, но в ней энергия и выразительность момента. Сегодня, сейчас — одно, завтра — совсем другое. Потому он заканчивал работы за один сеанс, в одну реку нельзя вступить дважды. Особенно он любил писать снег, бесконечные оттенки белого, миллион цветов, которые рождает морозное солнце, иней. Или цветущая ветка, поле, река. И, конечно, он ничего не придумывал, ни с чем не отождествлял, не искал романтических или революционных аллюзий. Буря, пусть скоре… — это было ему чуждо. Он старался передать особую легкость состояния, которую сам постоянно ощущал, которой жил, стремился успеть передать этот свет, не усиливая, не искажая в угоду собственному настроению, только то, что есть, что от Бога.

Считалось, что как художник он ни на кого не влиял, и никто не влиял на него. Но была постоянная среда, друзья-художники, близкие по состоянию души — Сергей Григорьев, Литвиненко. Они часто работали вместе, и с каждым происходило нечто, что заставляло дорожить этим общением. Это был процесс, в нем не было громких открытий, лишь постоянная работа чувства, ощущения подлинности и уже следующий ход, шаг за шагом. По образованию, по культуре он был русский пейзажист, кажется, достаточно, и все-таки ему было тесно. Он ощущал это давление, и он искал путь к прорыву. Не нужно загружать природу нашими проблемами и переживаниями, достаточно, если она сама взволнует нас. Это непросто понять, но можно распознать самому, прямо в ходе опыта. Я всю жизнь смотрел Левитана и только теперь разглядел Грабаря. Николай Глущенко, который немало лет провел во Франции, говорил ему: «Илюша (он называл его всегда вторым именем), вам цены не знают. И вы сами не знаете».

В конце жизни, когда он был неизлечимо болен и одинок (жена умерла раньше), у него отчетливо проявилась эта интонация пронзительного сопереживания, новая не тронутая ранее нота, которая присутствует между последним стихшим звуком и тишиной.

(Из статьи: Селим Ялкут "Семейное предание")

Перейти к биографии